gordon: Мифология повседневности
Участники:
- Константин Богданов– доктор филологических наук, профессор университета Констанца (Германия)
- Александр Панченко– кандидат филологических наук (Санкт-Петербург)
Александр Гордон: Звучит это так:
"И по привычке многолетней
За каждой замкнутой спиной
Я спрашиваю: "Кто последний?"
И слышу: "Будете за мной".
Это тоже своего образа заклинание, магическая формула.Константин Богданов: Не стоит видеть, конечно, за каждой такой элементарной, привычной формулой, наверное, далекие смыслы. Я думаю, что гораздо интереснее видеть, насколько прозрачна наша собственная идеология, в которой мы растем и видим ее в других, потому что очередь, например, которая прочитывается в этих стихах, она тоже предполагает, естественно, какую-то перспективу мифологическую, само собой.
Но интереснее не говорить о том, насколько глубока эта перспектива, и конструировать очередь как некий ритуальный, предположим, процесс или мифологический нарратив. Интереснее подумать о том, насколько та действительность, в которой мы с вами живем, ощущаем себя, в частности, стоящими в очереди, насколько эта действительность полна таких еще вторичных значений, то есть насколько она, эта идеология, для нас самих прозрачна. Вот мы стоим в очереди, и только стоим в очереди, или делаем еще нечто?
Вот, собственно, я думаю, пафос, во всяком случае, той работы, которую я писал, или то, чем мы занимаемся вместе с Сашей в нашем институте, на нашей конференции. Так что я более чем далек от мысли видеть во всем какие-то мифологические стереотипы.А. Г. Вот вы говорите так, как будто подразумеваете некую общую мифологию для нашей жизни, нашей, моей, вашей, да, и следовательно, контуры этой жизни достаточно четко вами очерчены, если вы даже прозрачность какую-то видите. На самом деле так ли это? То есть современное общество, постиндустриальное, потребительское, назовите его каким угодно, оно действительно обладает общей идеологией, оно действительно настолько нормализовано что ли, что мы можем говорить о совместной жизни? Или это все-таки модель какая-то?Александр Панченко: Нет, общество, и тем более современное, состоит из каких-то кусков. Нужно, чтобы эти куски соединялись во что-то одно, но между ними должны быть хотя бы какие-то переходы. Тут о нормализации приходится говорить. Это вот то, о чем как раз Костя, собственно, и писал.К. Б. Естественно, любая фрагментаризация может быть постулирована как фрагментаризация. Но для того, чтобы нам в этом видеть некоторую общую структуру, мы должны на нечто ориентироваться, и предполагать, что кто-то ориентируется тоже на какую-то общую структуру. Но, во всяком случае, интересно видеть, что мы все время выстраиваем мифологию по отношению к каким-то принятым сегодня и сейчас нормативам такой общности. Это может быть мифология утопическая, обращенная вперед. Ну, не знаю, построение светлого общества и т. д. Это может быть мифология, опрокинутая назад. В ретроспективе мы тоже более "выстраиваемы" как общее. И в данном случае, может быть, интереснее всего поговорить, насколько вот эта общность подвижна и динамична. Никто не говорит, например, что самые элементарные вещи, которыми мы пользуемся, они все время предполагают разные какие-то мифологические вещи. Просто есть смысл думать о том, что мы все-таки ориентируемся на список таких фоновых знаний, на какие-то фоновые значения, которые могут быть прописаны за любой ерундой, за любыми пустяками. А вот изучение этих пустяков, я думаю, сейчас как раз и в этнографии, и в фольклористике, и в антропологии выходят на первый план.
Другое дело, каков инструментарий описания этих мелочей. Вот это действительно существенная проблема, потому что все мы являемся специалистами, скажем, в чихании, или специалистами в курении. Мы все курим, и все чихаем. Но насколько это вкладывается в какие-то уже наработанные модели, научные, антропологические, этнографические и т. д. Ориентируясь на опыт описания фольклорной действительности, которую мы извлекаем из былин, из сказок, из каких-то там мифологий и так далее, актуализируется проблема описания этих мелочей, которые пока не поддаются описанию в терминах литературоведения или истории или еще чего-то. В этом смысле фольклористика – маргинальная дисциплина. Она очень подвижна, и это просто важно осознавать, насколько мы последовательны в этом описании, на что мы ориентируемся, когда описываем те или иные вещи.А. П. Грубо говоря, фольклор был в XIX веке выдуман, чтобы сконструировать нечто другое по отношению к элитарной культуре, к просвещению, романтизму и т.д. А это, в общем, выдумка по такой конструкции. И долгое время так и было. Но потом оказалось, что другое действительно есть, но оно кроется скорее не в эпосе, и не в сказке, а как раз вот в этих мелочах, вот в мелочах повседневности, в игре в жмурки, в курении, в каких-то элементарных религиозных обычаях, в чем угодно.
И что это гораздо более действенная, так сказать, социальная сила, чем это казалось. И что это другое не где-то там, у крестьян или у аборигенов, а оно как бы вокруг нас, рядом с нами.
Собственно говоря, задача фольклористики довольно странная. Действительно, жестокая задача, собственно, это проблематика повседневной жизни. Вот вы спросили о том, что осознает носитель и чего он не осознает, не должен осознавать. Если он будет осознавать, что он, чихая, или желая здоровья чихнувшему, или начиная курить, или бросая курить, на самом деле не просто это делает, а делает еще что-то, встраивается в какие-то нормирующие механизмы, соответствует каким-то идеологическим стратегиям, то он нормально жить не сможет. То есть как раз наша задача, может быть, не ему, а самим себе сказать, что чихание это не просто чихание, за этим стоит, огромная какая-то социальная сила. И это нужно именно для идеологической какой-то...А. Г. Ну, вот хорошо, очередь, чихание и курение. Было произнесено три таких объекта, можно подробнее?К. Б. Это случайная выборка, на самом деле.А. Г. Продолжите ее или перейдите к тому, что вам интересно, просто хотелось бы примеры уже услышать.К. Б. Знаете, был такой Харман, очень известный американский фольклорист, который говорил, что фольклором может быть названо все, что угодно. Важен опять же принцип организации текстов и то, как они функционируют в обществе. Поэтому эта выборка была действительно случайна для книжки, потому что до этой книжки, я, например, занимался вещами такими, как деньги в фольклоре. Ну, казалось бы, какое отношение имеют деньги к фольклору?
Тем не менее, они упоминаются, скажем, в регистрах к былинным текстам. И это как будто бы не замечается. Понятийные словари нам не дают тех вещей, которые мы не хотим считать фольклорными, а они там есть, они есть по факту. Вот деньги каким-то образом могут быть названы фольклорными хотя бы по факту присутствия этого термина в предметном указатели в былине. Чихание тоже, игра в жмурки более фольклора.
Иными словами, когда производился отбор этих вещей, он производился таким способом, чтобы показать, насколько вариативно то представление о современной фольклорной действительности, как не хотелось бы назвать ту сферу социальной практики, которую я описываю. Поэтому я буду упертым и не дам никакого перечисления этих фольклорных вещей. Их может быть очень много, предельно много.А. П. Американская фольклористка Сандра Шталь написала книгу "Персональный нарратив". Любой рассказ о чем угодно. Вы рассказываете что-то своим друзьям, своей жене, не знаю кому, о том, как прошла съемка и т.д. О том, сколько вам денег заплатили, это тоже фольклор если говорить об этом в соответствии с определенными моделями и как бы помимо той информации, которая заложена в этом тексте, там все равно будет присутствовать какая-то дополнительная информация. Вы будете говорить этим текстом всегда больше, чем, вам кажется, вы говорите.А. Г. Я почему настаиваю на примерах, потому что очень часто, по опыту знаю, аудитория эвристическое озарение получает как раз в тот момент, когда приводится конкретный пример. Какая модель стоит за моим рассказом жене о сегодняшней съемке?А. П. Ну, нужно записать этот рассказ и посмотреть, как она построен. Нельзя говорить априорно, какая именно за этим рассказом будет стоять модель.А. Г. Какая может модель стоять?А. П. Скажем, вы будете позиционировать себя как удачливого человека или наоборот, неудачника в зависимости от того, как вы хотите построить свое отношение с женой, и т.д. Этот список может быть расширен.К. Б. Потому что вступают силы, так сказать, мотивы и критерии разного порядка. Социального, профессионального, личного, психологического, любого другого. Ну, вот хороший пример, который, собственно, не пример, а та идея, о которой Саша сказал. Ведь мы всегда выстраивали фольклористику как дисциплину, изучающую некий объект, фольклор, для гомогенной некоторой аудитории. Фольклором пользуются, его носителями являются, предположим, крестьяне. Крестьяне как-то противостоят некой городской публике. Или они противостоят, как неграмотное большинство, грамотеям. И прочее, прочее.
Сейчас же мы видим, что фольклор структурируется по принципам иногда довольно случайным, ситуативным. Эти ситуативные параметры очень многообразны. Сегодня пишут и о фольклоре онкологических больных, и о фольклоре футбольных фанатов, и о фольклоре подростков...А. П. И о фольклоре грибников.К. Б. И о фольклоре грибников, почему нет. Но, во всяком случае, ясно, что вот эти-то фольклоры тоже взаимопересекаются между собой, и таким образом в фольклоре грибников, предположим, может оказаться фольклор онкологических больных, не дай бог. Но, во всяком случае, я думаю, что для современной фольклористики вопрос не состоит в том, чтобы показать пальцем и сказать: это так и это так навсегда. И вот этим она отличается от фольклористики традиционной, которая до сих пор упорно настаивает: былиной пользовались те-то, те-то и те-то. Но ведь и былина сама является объектом вторичной фольклоризации, она попадает в научный оборот не сама по себе, не из уст носителей, а уже опосредованная опытом собирателей и т.д.
Вот почему я говорю, что фольклористика – это жестокая дисциплина. Она требует определенной ответственности и продумывания тех фильтров, через которые мы тот или иной объект для себя постулируем как объект.А. Г. Говоря о фильтрах, может быть, даже фильтрах временных. Ведь если бы фольклор развивалась, то есть не развивался даже непрерывно, а накапливался в общественной идеологии, как снежный ком, то сейчас в этих ошметках и фрагментах мы могли бы, вы могли бы, специалисты, находить не просто времена отдаленные от нас, а как бы несуществующие в записанной истории, совсем давние. Но ведь работает какой-то временной фильтр? Ведь то, что являлось фольклором даже для поколения наших дедов, уже не воспринимается нами ни на интуитивном уровне, ни в считывании образов, ни в поведенческой даже структуре. То есть это либо присвоено, либо ушло навсегда.
Вот есть такой феномен разрушения фольклорного материала или все-таки это трансформация?К. Б. Здесь, в принципе, две проблемы. Здесь есть проблема именно разрушения фольклора. Предположим, мы его постулируем как таковой. Ясно, что сегодня какие-нибудь болельщики "Зенита" и "Спартака" говорят одно, а с прекращением "Зенита" и "Спартака" они этого говорить не будут. Это элементарная ситуация.
А есть еще и совсем другая вещь то, на чем мы настаиваем. Что само-то отношение к фольклорному объекту, оно тоже в той или иной степени фольклоризовано всегда. Ну вот, например, в этом смысле можно говорить о "фольклоре науки", в конце концов. Вот столь памятная еще недавно, особенно для людей нашего поколения, модная в свое время концепция мирового древа. Или там все эти бинарные оппозиции, восходящие к Леви-Стросу. И т.д., т.д. Борьба громовержца со Змеем, то о чем так много писали наши влиятельнейшие, авторитетнейшие люди. Совершенно невозможно было в 70-е годы оценить эти концепции. А может быть, и можно было оценить, не знаю. Во всяком случае, я таких оценок не видел до 90-х годов, когда вдруг оказалось, что сам этот научный нарратив, который требовал, скажем, за огромным массивом культурной информации видеть какую-то одну метафору, будь-то мировое древо или еще что-то, в какой-то степени сама эта модель инверсивна таким вполне тоталитарным навязчивостям идеологии. Это определенная редукция какой-то одной объяснительной модели к установлению каких-то значений, которые не допускают своих вариаций. Исследователи выступают в роли такого господа Бога, который как бы парит над всем этим культурным материалом, он говорит, вот сейчас так, а было так. И это может быть сведено к тому-то.
Еще одним новшеством современной ситуации в фольклористике является то, что мы не постулируем этих предельных значений. В этом смысле все разрушается. Но хорошо говорить об этой ситуации описания и разрушения для сегодняшнего момента, для того момента, когда я нечто описываю. В этом смысле и я в той или иной степени участник не только деконструирования фольклорного объекта, но и его конструирования, естественно.
Во всяком случае, так мне видится, потому что традиционные языки описания фольклорного объекта совершенно не нуждаются в проговаривании собственной позиции. Там всегда есть метапозиция исследователя. Он вынесен за скобки этого описания. Сейчас ситуация предельно усложнена. Например, описание персонального нарратива, о котором упомянул Саша, это ситуация предельно сложная. Потому что в данном случае ситуация выглядит абсолютно шизофренической. Чтобы описать персональный нарратив, я должен уметь посмотреть на себя как не на себя, то есть происходит какое-то странное раздвоение личности.А. П. Чем ближе мы приближаем фольклорный объект к себе, тем сложнее становится исключать свою позицию из описания, то есть все равно мы вносим постоянно какие-то свои взгляды, свои представления. Это неизбежно. А для традиционной фольклористики, да, есть вот фольклор, он когда-то был, теперь он разрушается и так далее. Мы должны его схватить, сохранить, присвоить и т.д.К. Б. Эта ситуация присвоения, она же тоже очень характерна. Что, собственно, мы присваиваем из прошлого? Откуда появились эти казачки, расписные рубашки и еще что-то, чего, глядя на этнографические материалы, мы часто вообще не видим в том же XIX веке? Откуда это происходит? Вот эта ситуация присвоения в какой-то степени важна и для нас, как для исследователей. Во всяком случае, именно так выстраивается сфера русского фольклора, я имею в виду хрестоматию, учебники и т.д. Мы слишком привыкли, и с этими привычками расстаться крайне сложно, что это позиционирование русской культуры осуществляется с оглядкой на выбранные исследователями уже какие-то вещи, которые сегодня мы называем хрестоматийными.
Ну и тут есть такой интересный момент, который меня, во всяком случае, очень интересует. Ведь само слово "фольклор", связано с термином "народ". Но ведь термин "народ" тоже как-то сконструирован. Не совсем понятно, что есть народ. Народ – это что? Все мы или это кто-то, на кого можно показать пальцем? Есть странное ощущение, что когда мы говорим о русском фольклоре в таком традиционном смысле, этот "народ" постоянно от нас ускользает. Мы никогда не можем понять, а кто собственно был вот этим носителем? Если же мы можем показать на носителя пальцем, оказывается, что он сам уже некоторый объект фольклора, но никак не исследователь. То есть ситуация довольно парадоксальная. Сейчас каждый из нас является носителем фольклора и возможным исследователем фольклора. Тут, наверное, просто самое важное ориентироваться на какую-то уже сложившуюся парадигму изучения.А. П. Это, конечно, немножко шизофреническая ситуация. Но с ней приходится мириться; это лучше, чем конструирование, действительно, совершенно виртуального "народа", "народного творчества" и так далее. Это, на самом деле, хорошо видно даже не на более или менее аутентичных фольклорных текстах, хотя их аутентичность всегда проблематична, но на фальсификациях, фольклорных фальсификациях. Например, это очень хорошо видно в советское время, для ситуации 20-х, и, прежде всего, 30-х годов, когда под руководством, собственно, специалистов-фольклористов создаются крестьянами, сказителями так называемые новины, то есть это былины о Ленине, о Сталине, о Чапаеве, о Папанине, о Метрострое. И вот по этим вещам (есть довольно много таких фальсифицированных текстов. Их очень активно конструировали и публиковали вплоть до 50-х годов, в общем, вплоть до смерти Сталина) очень хорошо видно, что вменялось вот этой конкретной тоталитарной культуре, хотя у нее, естественно, есть какой-то фундамент и в XIX веке, что вменялось фольклору, что народ должен был прославлять, как он себя должен был прославлять, и т.д. Вот это хороший пример.А. Г. В связи с этим мне приходит такое соображение. Ведь должен существовать феномен, скажем так, фольклорной мимикрии. Я на себе, например, замечал несколько раз. Когда ты попадаешь в другой круг, особенно если этот круг резко отличим от того окружения, в котором ты обычно существуешь, скажем, ты приезжаешь в деревню. И я общаюсь с человеком, я знаю его десятки лет. Я волей-неволей мимикрирую, как мне кажется, фольклорно под него. Я описываю себя так, каким мне кажется фольклор этого человека. Потому что, в конце концов, ведь для меня и быт его, и нравы и все разговоры, которые он вел со мной, и корова, которую он доит в 5 утра, а потом спать ложится до 8, это все область фольклора.К. Б. Ну естественно. Естественно, мы переключаем вот эти режимы нашего, так сказать, текстопорождения, нашего поведения. Это, собственно, то, о чем можно говорить много и долго. Причем интересно, что вдруг неожиданно, где-то в 60-70-е годы исследователи в разных областях знаний, и социолингвисты, и социологи, они одновременно стали говорить о таких контекстах или о таких моделях, которые в той или иной мере связывают разные поведенческие группы. Для того чтобы этой группе существовать, мы должны под эти модели как-то подстраиваться. Социологи говорят о режимах поведения. Социолингвисты говорят о специфических социолектах. Понятно, что каждый знает, что не материться в армии – довольно странно. А с другой стороны, материться на ученом собрании, тоже довольно странно. Это грубый пример, но, в принципе, он все очень хорошо, мне кажется, объясняет. И в этом смысле фольклор, на мой взгляд, это такая текстовая практика, которая позволяет не просто организовать общение и каким-то образом выстроить эти контексты, а это еще то, что позволяет спрогнозировать такое социально предсказуемое поведение. То есть я совершенно четко знаю, что если я вхожу в ту или иную аудиторию, то если этот разговор будет или должен вестись на каком-то одном языке с этой аудиторией, то я должен пользоваться такими значениями и таким языком, который, в общем-то, заранее известен и той аудитории, и мне, как тому, кто в эту аудиторию входит. Таким образом, фольклор предоставляет его носителю, а каждый из нас является носителем фольклора, он предоставляет ему сферу таких подсказок, с помощью которых он может заниматься тем, о чем вы говорите, мимикрировать. Ну, может быть это не самый лучший термин, но тем не менее, как-то подстраиваться под ту или иную аудиторию.А. Г. Здесь тоже есть элемент шизофренического раздвоения, потому что осуществляя этот акт по отношению к деревенскому Славке, я в то же время вижу себя со стороны, контролируя свое поведение, оценивая степень приближения или удаления, одновременно оценивая новые фольклорные данные, которые он мне предоставляет. Причем предоставляет достаточно радушно. Он же, пытаясь считывать с меня информацию, тоже мимикрирует. И мы оказываемся в среднем пространстве каком-то. И он не он, и я не я. И мы сходимся в каком-то среднем поле, которое ни одному из нас не свойственно.А. П. Но это еще в лучшем случае. Это как раз нормальный, культурный контакт, даже политкорректный, я бы сказал. Тут ведь возможны две стратегии, вот то, о чем ты, Костя, говорил. Можно мимикрировать на основании какого-то просто внимания к той группе, к тому социуму, в который ты входишь. Ты как бы сначала молчишь и подслушиваешь их разговоры. Вот, ты попадаешь в армию, ты слышишь, как там матерятся, и начинаешь материться также. И это нормальная нормирующая структура. Но ты можешь прийти с каким-то априорным знанием, как раз тобой сконструированным, как надо материться, и тогда, тогда тебе может оказаться как раз плохо. И ситуация, кстати, с нашими фольклористами, так сказать, классическими, традиционными, как правило, второго порядка, то есть они приезжали к крестьянам, уже заранее зная, что такое фольклор, и как правило, именно поэтому их принимали то за фальшивомонетчиков, то за иностранных шпионов, пытались всячески их ловить, преследовать, бить и т.д.К. Б. Да, да, да. На самом деле то, о чем вы говорите, это уже результат понимания этой разницы режима. В этом смысле, это одно из достижений, как раз таки фольклористики и этнографии, современной этнографии. Если мы отдаем себе в этом отчет. Ну что же, в конечном счете, психологи говорят, что шизофрения – это естественное состояние человека. А кто не шизофреник? Любой шизофреник. Если человек не обладает раздвоением личности, он, скорее всего, по настоящему заслуживает лечения. Подлинно цельного человека в социологическом смысле не существует, как кажется, потому что мы все время подстраиваемся под разные режимы.
И если уж говорить о таком эвристическом эффекте и о таком ассоциативном эффекте фольклора… Я думаю, самое главное – что он работает как постоянная модель, которая порождает возможности разных социальных контактов и при этом служит сферой тех самых подсказок, которые дают нам возможность существовать в этом шизофреническом режиме.
Отсюда опять же описание таких вещей, как очередь. Как-то сегодня все разговоры вертятся вокруг очереди. Очередь – это самый яркий пример, на мой взгляд, один из ярких примеров столкновения этих разнорежимных, разнопрецедентных текстов, каких-то поведенческих ситуаций и т.д. В разных очередях люди ведут себя по-разному. В западных странах так, здесь так. Это многократно описано. Но если ты вынужден стоять в очереди, ты невольно подстраиваешься под этот режим, существующий в очередях.
Вот так функционирует современный, мне кажется, фольклор. И более того, так вероятно, функционировал любой фольклор, и традиционный тоже. И та же былина, и та же историческая песня или просто песня лирическая, тот же заговор, еще какие-то тексты, которые мы привычно называем фольклорными, в общем-то, могут быть исследованы не только с точки зрения эстетической функции или еще чего-то подобного. Было бы смешно утверждать, что все фольклорные тексты прекрасны, мудры и т.д., и т.д. Интересно посмотреть на прагматику этих текстов. Но здесь важно уже говорить о методологии, в какой мере это изречение может быть подверстано к чему-то, могут ли быть найдены новые модели. И протест традиционных фольклористов, он мне тоже понятен, потому что пока таких методологий не существует. Негативного пафоса больше, чем позитивного.А. Г. Хорошо, а подход к методологии в чем заключается?К. Б. Должна быть, во-первых, более-менее однообразная какая-то шкала уже наработанных научных приемов, как это есть с описанием былины. Мы можем ее разложить на составные какие-то части, описать ее текстологически, еще как-то. Мы выделяем разные слои в тексте, как этнограф рассчитывает, скажем, структуру поведения, это тоже по аналогии с текстом. Он тоже раскладывает поведение на такие текстовые означающие.
В данном случае приходится идти методом "тыка". И здесь есть большая опасность, потому что что-то есть в области антропологии, что-то есть в области этнографии. Это очень существенная проблема.А. П. Но сохраняется, собственно, и традиционная фольклористическая методология, структура текста, функция текста, какие-то внутренние модели. Но просто к этому приходится добавлять какие-то непосредственные социальные функции, если угодно. То есть, действительно, бессмысленно говорить о том, что весь фольклор прекрасен или весь фольклор мудр. Это как раз чисто романтическая иллюзия. Фольклор важен для романтизма, потому что он прекрасен, и потому что он мудр, что он репрезентирует какую-то иную мудрость, древнюю или наивную, или какую угодно еще. А на самом деле, он все-таки выполняет какие-то прежде всего социальные функции, идеологические функции. Почему-то объединяет этих людей, этих крестьян в этой деревне. Это определенная методологическая перспектива, искать, прежде всего, вот эти вещи. И мне кажется, что у Кости как раз в книге это показано.К. Б. Я не склонен думать, что, скажем, социологическое направление, единственное и естественное. Но такой социологический пафос, мне кажется, все-таки избавляет нас от такого олитературивания предметов фольклора. Потому что получалось и получается до сих пор нелепая ситуация. Песня изучается как музыковедами, так и филологами. В конечном счете, что такое песня решительно не ясно. Если же мы задаемся вопросом о каком-то социальном функционировании песни, то что-то становится на свои места. Вот, например, не так давно появилась очень дельная статья Николаева, который писал о том, что, в сущности, в застолье не нужно знать полного текста песни. Такие наблюдения над функционированием песен, они показывают, что иногда достаточно знать первую строку или две строчки. В общей толпе идет, что называется, запевание и запивание, но этого достаточно, потому что сама ситуация песнопения за столом, она уже позиционирует ситуацию коллективного единства, коллективного какого-то единения, общности той группы, которая таким образом себя репрезентирует как группу. И вот это никогда не акцентировалось в традиционном изучении фольклора. Всегда ищутся какие-то вещи, которые доказывают эстетические красоты, и в этом смысле элиминируется все то, что входит в контраст с этими красотами.
Так что вот те самые классики-фольклористики, которых мы сегодня таковыми считаем, они, во-первых, сами очень часто не считали себя фольклористами, вот парадокс. Тот же Афанасьев, в общем, и не считался никаким фольклористам, как и многие другие его коллеги. А с другой стороны, они как раз собирали все то, что в той или иной степени репрезентирует некую социальную группу. Эта социальная группа постоянно по-разному постулируется и терминологически обозначается в последующих исследованиях. В этом смысле с Афанасьевым произошла какая-то очень смешная ситуация. Получилось так, что трехтомник этих Афанасьевских сказок это тексты одной группы, а эротические всякие сказки – это тексты другой группы, это совсем не то, это абсолютно ясно. Сегодня ясно. Но реакция даже на такие вполне очевидные вещи сегодня в традиционной фольклористической среде до сих пор остается травматичной, потому что очень жалко расставаться с представлением о таком хорошо структурированном прошлом, и, соответственно, хорошо структурированном настоящем. Был фольклор и был нефольклор. Потом фольклор помер, и остался один нефольклор. А ситуация абсолютно, на мой взгляд, нелепая и требующая какого-то прояснения в рамках самой фольклористики. И конечно, можно закрываться от нее руками, но абсолютно ясно, что по сей день существует и городской фольклор и так далее, и так далее, это о чем мы говорили.А. Г. На очень приблизительном уровне, но вот также как в ожиданиях псевдофольклорных, в новинах, жесткая идеология была господами фольклористами спущена на так называемый народ или на так называемое народное творчество. Но давление, с другой стороны, тоже должно существовать. Мы вот по Афанасьевским сказкам или по другим сказкам более-менее представляем себе, если не образ жизни того круга, который являлся носителем, то хотя бы его идеологию: что хорошо, что плохо. Вот поп всегда такой. Он может быть вот таким, но он, в основном, такой. Хороший барин – это вот такой барин. Черт, он выполняет такую функцию или такую. Тут есть некая идеологическая выстроенность. В сегодняшнем фольклоре, может быть, есть то, чего так жаждут политики? Может быть, нам все-таки возможно каким-то образом реконструировать народную идеологию сегодняшнюю и предпослать ее государству, а не наоборот, не спускать ее сверху?А. П. Ну, это можно делать, но о какой народной идеологии, опять же о каком народе можно говорить? У крестьян, хотя там тоже не все так просто, вот у одних поп такой, барин такой и черт такой. А другие, тем не менее, изобретают ритуальную кастрацию по религиозным соображениям и ее массово практикуют, а третьи, которые, кстати, существуют и сейчас, создают народный вариант крестьянского иудаизма, такое движение субботников, и сейчас, живущих, так сказать, русских крестьян, делающих обрезание и так далее. Уже и там какая между ними связь? Да, в общем-то, никакой идеологической связи. А что говорить о культуре городской? Есть какие-то связки, но не обеспечивающие единства идеологии.А. Г. Значит, только коммерческий фольклор, опять-таки сконструированный и поданный по телевидению; в рекламе скажем, это единственная идеология, которая может быть потреблена всеми в современном обществе.А. П. Тоже, вероятно, не всеми, может быть не нами, по крайней мере. Но большинством.К. Б. Но осознание такой фрагментарности народной культуры, назовем ее так в кавычках, оно все-таки весьма полезно, хотя бы опять же в плане самоориентации в пространстве идеологий. Потому что власть всегда навязывает те или иные гомогенные фольклорные формы. И так как у всякого заказа, так сказать, есть предложение, то это вещи взаимосвязанные. Мы видим, что сейчас выходит огромное количество книжек, посвященных каким-то легендарным книгам славянской древности или каким-то доказательством, где славянская культура выводится из какой-нибудь этрусской культуры, и прочее, прочее. Ну, то, что мы все очень хорошо знаем. Но интересно то, что спрос на эти вещи есть, он очевидно есть. Есть фольклористические работы, есть работы, которые спекулируют на понятии фольклор. Или вот, предположим, очень хорошая история как раз с этими знаменитыми нашими такими полуведическими книгами.А. П. "Велесова книга".К. Б. Читателям этих книг глубоко наплевать, что на эти темы писал, предположим, Творогов, который с материалами в руках детальнейшим образом показал, когда это было, кем это было сконструировано и так далее, и так далее. Зачем, если эти книги каким-то образом помогают позиционировать себя в пространстве той культуры, из которой они якобы выходят. И здесь, конечно, разговор от фольклористики уходит уже в сторону, но этот пафос изначально все-таки хочется задать: фольклористика сугубо идеологизированная дисциплина. И фольклор – это предмет конструирования, это идеология. Мы все время говорим об идеологии, и делать вид, что фольклор это только предмет некоего текстологического, отстраненного анализа, решительно не приходится. Ну, собственно, литературоведы сейчас говорят о социологии чтения, тексте как функции и так далее, и так далее. Но для фольклористики это гораздо более ощутимая ситуация.А. П. Арон Яковлевич Гуревич когда-то написал такую книгу "Средневековый мир. Культура безмолвствующего большинства". И, очевидно, он не заметил, что в этом названии скрыт очень занятный парадокс, ведь большинство-то безмолвствует. И на самом деле это значит, что за него в данном случае будет говорить он; но до этого от имени большинства говорили проповедники или инквизиторы, политики и так далее. И сейчас происходит, в общем, то же самое. То есть можно говорить, с одной стороны, о повседневности, как сфере, так сказать, приложения наших научных интересов, а, с другой стороны, можно говорить о таком псевдофольклоре, тоже очень обширной сфере, которая тоже репрезентирует какие-то идеологические интенции и ожидания. Вот в этом смысле коммерческий фольклор, в общем, многое может сказать не только о его создателях, фальсификаторах, но и о той аудитории, к которой он обращен и которая его потребляет. Это то, что американский фольклорист Дорсон назвал "фейклор" "фальшлор", как Костя перевел. Но на самом деле это тоже фольклор, просто второго, так сказать, порядка. Но, в общем, в результате в фольклорах можно запутаться таким образом.К. Б. Но лучше запутаться, чем точно знать, что фольклор, а что не-фольклор. Потому что термин "повседневность" в данном случае спасителен. Если мы осознаем и традиционный фольклор через призму повседневности и современную нашу жизнь через призму повседневности и, значит, фольклора, тогда мы, во всяком случае, в состоянии оценить то многообразие и жизненное, и текстовое, и так далее, и так далее, которое нас окружает. А если же мы ориентируемся на сферу каких-то уже заведомо сформированных значений, то всегда нужно понимать, что эти значения сформированы кем-то. Ну, понятно, что и в данном случае есть какой-то элемент опосредования: мы тоже не выдумываем все сами. Во всяком случае, есть ситуация сравнения. Но для того, чтобы что-то сделать самому, нужно сравнить. А когда выбирать не из чего, то возникают такие инспирированные, спущенные сверху ситуации: традиция – не традиция, что русское, что не русское, и прочее, прочее. Это то, о чем говорит Саша. Действительно, русские, делающие обрезание; уже сам этот факт во многом ломает огромное количество сложившихся представлений о том, что есть русское, а что есть нерусское, вот и все.
Max_Evil
Большинство фольклорных жанров, которые еще привычно связываются с народным творчеством, постепенно уходят из жизни не только современного горожанина, но и деревенского жителя. Изучение таких жанров – будь то былина сказка или песня – сегодня в значительной степени напоминает работу археолога или палеоантрополога, прибегающих к ретроспективным методам анализа и гипотетическим объяснительным моделям. Но что это значит? Можно ли сказать, что, лишившись традиционной фольклорной культуры, наш современник расстался с тем, что некогда придавало смысл самой культуре? Что можно назвать фольклором сегодня? Социальная повседневность демонстрирует актуальность в культурном обиходе вещей и явлений, идеологическое функционирование которых в большей или меньшей степени безразлично к их «авторскому» происхождению. Это ценности не индивидуализирующего, но коллективизирующего свойства: они принадлежат всем и вместе с тем – никому в отдельности. Фольклорный «спрос» на коллективизирующие ценности культуры не означает, конечно, их коллективного же «предложения», но означает, что первое здесь важнее второго: общее важнее частного, закономерное важнее случайного.
Изучение фольклора принципиально зависит от эвристического значения культурной традиции. Фольклор является фольклором в той степени, в какой он позволяет указать на «традиционность» соответствующего ему социокультурного дискурса. Данный дискурс наделен ценностью не сиюминутного, но ретроспективно-стабильного порядка. В контексте повседневного опыта традиция контролирует «экзистенциальное беспокойство» общества тем, что позволяет извлекать из нее именно тот смысл, который необходим для придания смысла самой повседневности.
В качестве концептуального понятия, позволяющего иметь в виду многообразие возможных описаний «фольклорной действительности», предлагается ввести понятие фольклорных маргиналий. Это тексты, актуально существующие на границе различных способов их аналитической дескрипции. Здесь будут проанализированы мифологические и социальные коннотации четырех таких маргиналий – игра в жмурки, чихание, курение, и советская очередь.
1. Игра в жмурки. В современном быту игра в жмурки воспринимается как исключительно детская игра. Вместе с тем для этнографа и фольклориста за детским обиходом жмурок очевидно просматривается контекст «взрослой традиции» – практика образного поведения и риторическая настоятельность соответствующего образа, этот этикет обусловливающего. Образный смысл игры в жмурки тематизируется как акциональная амплификация сюжета: слепой ищет зрячего – мертвый ищет живого. Соотнесение слепоты и смерти объясняется контекстами психофизического опыта зрения и социокультурного различения видимого и невидимого, явленного и скрытого, социального и несоциального. В ряду слов, обозначающих игру в жмурки, русское слово позволяет судить о соотнесении его значения со смертью также на материале сравнительного историко- этимологического анализа. Существуют многочисленные примеры, свидетельствующие об устойчивости представлений, связывающих слепоту и смерть и, с другой стороны, объединяющих слепых и мертвых общим для них и выделяющим знанием, недоступным обыкновенным зрячим живым. В современной массовой культуре фольклорные представления об опасных людях и наделенных инфернальной силой слепых мертвецах находят популярное продолжение в текстах «черной фантастики», и особенно в фильмах ужасов.
Изучение текстов, обнаруживающих семантические и топические параллели с сюжетом игры в жмурки, убеждает в том, что соотнесение слепоты и смерти выполняет в рамках нарративизации этого соотнесения важную социопсихологическую функцию. Репрезентируя иное, слепота одновременно искушает и страшит. Иное опаснее, чем привычное. Опасность, исходящая от слепоты, чревата самим напоминанием об ином – о том, что отменяет надежность повседневного опыта и привычного обихода. Опасен слепой знахарь, слепой колдун. Встреча со слепцом - дурная примета. В контексте опасности, исходящей от слепоты, понятнее становится мотив, встречающийся уже в библейской и мифологической традиции гомеровских поэм – мотив обмана слепых. С идеологической точки зрения мотив обмана слепых и, соответственно, обмана смерти сообразуется с социализацией власти в ритуалах жизненного цикла – в ритуалах гадания, похорон.
Страх перед смертью и миом потустороннего утверждается и феноменологически преодолевается игрой в жмурки в единстве тематизирующих ее акциональных и нарративных практик. При всей необратимости смерти, как она рисуется в русском фольклоре, с ней можно теми или иными способами бороться, ей можно оказать физическое сопротивление или перехитрить.
Отсюда инверсия обряда похорон в народной культуре, где покойник становится объектом непристойных шуток. Организуются травестийные похороны мнимого покойника. Напрашивающаяся в этих случаях аналогия с игрой в жмурки поддерживается любопытным обычаем, где инсценирование похоронного обряда и игра в жмурки дополняют друг друга непосредственным образом. Таковы так называемые «похороны таракана» – обычай, который вплоть до 1930-1940- х годов еще можно было наблюдать в некоторых центральных и юго-восточных областях деревенской России. «Тараканом» называлось чучело покойника – например, набитые соломой мужские рубаха, штаны и пук скрученной соломы вместо головы. Иногда мертвецом прикидывался кто-нибудь из участников посиделок. Похороны «таракана» воспроизводили и вышучивали настоящие похороны: мнимого покойника обряжали, отпевали и поминали, используя обороты традиционной похоронной причети, церковной панихиды и псалмов. В ходе этого церемониала и играли в жмурки. Пойманного «таракана» с почестями хоронили.
Семантическое соположение похоронной и игровой символики неслучайно. Покойник вызывает страх, но потому же оказывает в центре социального «бесстрашия».
Замечательным примером, равно относящимся к стратегии вышучивания смерти и к типологическим параллелям игры в жмурки, является детская «игра в покойники». По описанию одной из таких игр (на материале культуры коми) несколько девочек и мальчиков семи – одиннадцати лет собирались поздней весной или ранним летом на лугу вблизи села. По жребию или считалке определяли водящего, которому предстояло выполнить роль умершего. Мнимый покойник ложился на землю, а все остальные рвали траву и причитали: «Почему ты нас оставил?» Когда трава полностью покрывала «покойника», произносилось поминальное слово, а затем играющие, как бы забыв о похоронах, переходили к разговорам на интересующие их темы. Тем временем покойник резко и неожиданно поднимался и бросался в погоню за разбегавшимися игроками. Тот, кого он дотрагивался рукой, становился водящим, и игра начиналась вновь.
Подобно игре в покойника, игра в жмурки профанирует обрядовую практику взрослых, в частности обряд инициации. При инициации ослепление предваряет новый или по крайней мере подытоживает прежний статус посвящаемого. Отсутствие цвета – слепота дает параллель к черно-белому колориту похоронной, свадебной и любой инициационной обрядности. Зрительный спектр отсутствует, что коррелирует с идеей инобытия.
Особого разговора в том же инициационном контексте заслуживает свадебная обрядность. Свадебные обряды обнаруживают не только семантическую актуальность общих с игрой в жмурки мотивов смерти/жизни, угадывания, узнавания, наречения именем, но и использует сюжетные элементы игры в жмурки в структуре своего собственного сюжетосложения. Таково прежде всего инсценирование «узнавания» невестой жениха или наоборот женихом невесты. (По регламенту «Домостроя» невеста должны была скрываться от глаз жениха вплоть до алтаря.) В Оренбургской губернии жених должен был поймать и узнать девушку, при этом глаза у него завязаны или зажмурены.
Предсвадебная и вообще эротическая семантика «слепого» узнавания, конечно, достаточно прозрачна, чтобы сводить ее исключительно к обрядовой практике. Но интересно, что именно игра в жмурки выражает в данном случае ритуальную адаптацию психологических стереотипов эротического и сексуального поведения. Эротический характер игры в жмурки подчеркивался авторами уже первых ее упоминаний в европейской литературе. Обычно в нее играли юноши и девушки, при этом пойманная «слепцом» девушка должна была поцеловать того, кто ее поймал.
В сказке герой ищет и «вслепую» узнает исчезнувшую или похищенную невесту. Елена Премудрая хочет выйти замуж только за того, кто сумеет от нее спрятаться, солдата с завязанными глазами вводят в графский дом на свидание с женщиной.
В общем виде ролевая обратимость игры в жмурки напоминает об инверсиях ритуального и праздничного характера, предлагающих необходимую альтернативу нормативам идеологической повседневности. В данном случае это означает, что слепота не просто противостоит зрячести, а смерть - жизни, но и то, что ни один член этой оппозиции не представим без другого и вне самого этого противопоставления, а социальное разведение семантически производного ряда «жизнь – смерть» осложняется их взаимосоответствующей дополнительностью к некоему общему онтологическому основанию.
С акциональной стороны касание, удар, толчок, почти всегда выступающие элементами игры в жмурки по ходу ее сюжета, коррелируют общей динамике сюжетного действия, ориентированного на «самое себя», на ограничиваемое им пространство и в конце концов на взаимообратимость самой игры, которая как бы уже изначально не может быть завершена (ср. с этим мотив обмена в загадках на тему смерти: « был тем, чем нынче стал ты, ты будешь тем, чем нынче я». Психиатрам хорошо известны случаи, когда стремление к прикосновению приобретает формы болезненной навязчивости, невротической компульсии, направленной на снятие чувства тревоги. Прикосновение к другому человеку или какому-либо предмету упреждает связываемое с ними «заражение». Так, на Севере России считалось, что страх перед покойником снимается, если коснуться мертвого тела. Психологически акт прикосновения восстанавливает онтологическую автономию тем, что фиксирует базисную для этой автономии взаиомообратимость данного и отданного, полученного и возвращенного. Касающийся присваивает касаемое, видящий – видимое. И в том и в другом случае обратимость служит терапевтической онтологизации субъекта. Психотерапевтический – катартический – эффект игры в жмурки тождествен в этом смысле эффекту самоидентификации играющего. Можно сказать, что игрок в жмурки играет «в самого себя». Он играет сам с собою.
Чихание. Чихание является одной из таких мелочей, восприятие которых сложно согласуется с их реальными психосоматическими последствиями, но с замечательной устойчивостью сопутствующей им идеологической традицией. С одной стороны, чихание – это то, что происходит постоянно и характеризуется очевидной феноменологической повторяемостью, с другой стороны, оно происходит вдруг, внезапно, и не поддается однозначной и легко формулируемой этиологии. Однозначно ответить на вопрос, почему человек чихает, проблематично даже с медицинской точки зрения. Обычно чихающему желают здоровья. Мишель Монтень полагал, что обычай желать здоровья чихающим объясняется тем, что в отличие от других «ветров», испускаемых человеком, чихание не имеет определенных физиологических коннотатов: «и так как оно исходит из головы и ничем не запятнано, мы оказываем ему столь почетную встречу».
В библейских упоминаниях чихания главным является то, что это обыкновенное явление, предваряющие экстраординарное событие. «И вошел Елисей в дом, и вот, ребенок умерший лежит на постели его. И вошел и запер дверь за собою и помолился за него. И поднялся и лег над ребенком, и приложил свои уста к его устам, и свои ладони к его ладоням, и простерся над ним, и согрелось тело ребенка. И встал и прошел по горнице вперед; потом опять поднялся, простерся над ним. И чихнул ребенок семь раз, и открыл ребенок глаза свои».
Событие это является результатом божественного промысла и божественного творения. Но коль скоро сам этот промысел остается для человека неисповедимым, чихание знаменует то, что человеческим опытом не объясняется и не определяется. Чихание знаменует то, что ведомо Богу, а не человеку.
Бог и божественное также соотнесено с воздухом и дыханием. В акте чихания дыхание лишено физиологически объяснимого утилитаризма. Чихающий дышит, но в данном случае вдох и выдох избыточны к обычному дыханию, символизируя, скорее, дыхание вообще – дыхание, свидетельствующее о жизни и Боге. В одном из иудейских преданий чихание так и объясняется – с акцентном на следующий отсюда возможный вывод: «вдохнув» жизнь в человека, Бог «выдыхает» ее в человеческом чихании. «Раввины объясняли, что когда наш праотец Адам за непослушание сделался смертным, то по определению Божию, потомки его раз в жизни чихали, а именно, умирая. И это происходило до Иакова, который умолил господа о прощении, и он, чихнув, остался жив. С тех пор, однако, не переставали молиться о здравии чихающих и чихание служило знаком здоровья – знаком добрым».
В контексте выражения «не верить ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай» вера в чихание лексикологически уравнена с верой в сны и в «птичий грай». Опираясь на примеры Цицерона и Елигия, можно утверждать, что исторически равенство это воспринималось как вполне естественное. Снотолкование широко было распространено в Риме, как и гадания по птицам. В указанном ряду вера в чихание в общем и целом расценивается как вера в случай. Вера во встречу, сны или «птичий грай» также инициируется семантикой прогностической функцией случайности.
Психологически чихание предрасполагает к тому, чтобы видеть в нем событие, открывающее человека вовне – событие определенной психосоматической трансценденции, актуально соотносящее мир внутренний и внешний, свое и чужое. В ситуации, где внешний мир отождествляется с позитивными ценностями, инжектирование «внутреннего» «внешним» будет восприниматься иначе, чем в ситуации, когда внешнее воспринимается однозначно негативнее внутреннего. Применительно к чиханию оценка подобных ситуаций будет варьироваться - сам акт чихания может восприниматься либо как экспансия внутреннего во внешнее, либо наоборот - как экспансия внешнего во внутреннее. Эвристический момент выражаемого чиханием взаимодействия заключается по меньшей мере в указании на само это взаимодействие. При этом инроективно совмещая функции входа и выхода, принятия и выброса, процесс чихания оказывается сопоставимым с процессом органо- и космогенеза. По цыганскому поверью, от чихания черта родился ветер. Среди русских поговорок есть такая: «Сатана чихнул – монах родился».
Если Бог и духи, на которые указывает чихание, рисуются в данной ситуации как доброжелательные, то связываемый с чиханием прогноз также будет восприниматься оптимистично и наоборот. Пример из «Гаргантюа и Пантагрюэля»: «Чох направо показывает, что можно смело и уверенно приступать к выполнению своего решения и что дело с самого начала до конца потечет успешно; чох налево означает обратное».
Чихание как ничтожное события может быть предзнаменованием событий важнейших, что символизирует непредсказуемость и неизведанность воли Божьей. Отсюда такое преувеличенное на первый взгляд отношение к чиханию чеховского чиновника Червякова, который чихнул в затылок к генералу – чихание в конечном счете привело к его смерти.
В ситуации идеологически предопределяемого, идеологически предсказуемого поведения чихание демонстрирует, таким образом, очевидные выгоды или невыгоды связанных с ним социо-нормативных последствий. Чихающий свободен в непредсказуемости своей психосоматики и вместе с тем зависим в предсказуемости ее идеологического опосредования – зависим до тех пор, пока чихание остается приметой социального опыта и объектом социального внимания.
Курение. Основным аргументом в споре, которые ведутся сегодня вокруг потребления и производства табака являются доводы врачей: медицинская статистика более или менее единодушно свидетельствует о том, что курение наносит или способно нанести вред и самому курильщику и его окружающим, и даже их потомству. Однако впервые европейцы узнали о курении как о лечебном средстве. Известные у индейцев способы такого употребления табака с помощью трубок и с виде сигар, жевание, нюхание – описываются европейским путешественниками и их комментаторами как лечебное и профилактическое средство против расстройства желудка, астмы, катаров, змеиных укусов, легочных заболеваний, головной боли, опухолей, открытых ран, ожогов. Одной из распространенных точек зрения тогда была, что курение помогает против сифилиса. При общем согласии о целебных свойствах табака спорили только о способе его употребления и даже о том, каким должен быть сам табак – свежим или высушенным, холодным или горячим, должен ли он употребляться в чистом или смешанном виде, в виде листьев или порошка, нужно ли его курить, нюхать, делать его с помощью ингаляций или пить как настой.
Надежды на целебную эффективность табака особенно возрастают во время вспышек эпидемий. Судя по письменным и археологическим материалам, курение является одной из наиболее общих предохранительных мер во время лондонской чумы 1614 года. В некоторых случаях курение даже вменялось гражданам в обязанность.
Но уже тогда же в начале 17 века появились сомнения в целительной силе табака и первые высказывания относительно его вреда, наносимого им организму. Прежде всего популярной стала точка зрения в соответствии с которой курение табака ослабляет мужскую силу и ведет к импотенции. Это мнение начинают разделять не только врачи, но и католические священники. Последние извлекают из этого убеждения даже некоторую выгоду и оправдывают курение как ограду собственного целомудрия.
Но для чего же люди все-таки курят? Стремление объяснить причины, лежащие в основе поведенческой мотивации курильщиков, породило ряд психологических типологий курения. Наиболее дробной из них является классификация, выделяющая семь факторов курения: беспокойство, привычка, подражание, способ самовозбуждения, социальная прерогатива, удовольствие от вкуса, обычай.
Для пробующего курить ребенка курение – это прежде всего признак взрослого поведения и вообще взрослости. Примеры Тома Сойера и Геккельбери Финна здесь вполне иллюстративны. Научение курению часто описывается как событие определенного ритуала, инициации, удостоверяющей самому ребенку и его окружению его социальную дееспособность, как возрастную так и половую. Лев Толстой видел в этом обстоятельстве даже дополнительный аргумент против курения. Задаваясь вопросом «Когда начинают курить мальчики?», Толстой отвечал на него так: «Почти всегда тогда же, когда они теряют детскую невинность».
С курением связаны определенные приметы и гадания. Например, нужно внимательно следить за тем, в какой момент пепел упадет. Если он падает в тот момент, когда гадающий затягивается, желание сбудется, если в тот момент, когда сигарета находится в руке, то оно не сбудется. Если во время курения сигарета погасла раньше времени, значит, о курильщике кто-то думает. Если во время курения сигарета тлеет только с одного бока, это также означает, что о курящем кто-то думает. Если в сигарете прогорела дырочка, это к несчастью. Дать прикурить парню от сигареты, не вынимая ее изо рта, для девушки означает поцелуй.
Психоаналитики описывают курение в связи с сосанием через понятие оральности. Речь идет либо об оральном выражении сексуального или агрессивного влечения, либо о воссоздании в чувствах или фантазиях состояния младенческого опыта взаимодействия с материнской грудью. Важно при этом также приписывание сексуальных коннотаций самому огню и дыму, как показал Г. Башляр в книге «Психоанализ огня».
Существует фольклор о разных способах курения. Так, рассказывается о шпионах, которых поймали потому, что они курили по-иностранному. Русское курение отличается от иностранного, городское от деревенского, мужское от женского.
Курение оценивается как акт социальной и экзистенциальной общности, притом такой общности, которая избегает слов прикуривание, совместное курение делает молчание не натянутым, а естественным. Это смысл, который не нуждается в словах и понятен без слов. Будучи включенным в коммуникативный акт, курение выступает в роли авербального действия, способного замещать вербальный стимул и вербальную реакцию. Курение не терпит пустых разговоров. Это серьезное дело, нечто сродни мыслительному акту, обдумыванию чего-то значительного. Наряду с молчанием курение ассоциируется со спокойствием, размеренностью, неспешной основательностью чувств и мыслей.
Этикет курения предполагает как комплиментарные, так и инвективные значения – от умения протянуть спичку до демонстративного выдыхания дыма в лицо собеседнику.
Табак проникает в Россию в конце 15 века. Происходит это в значительной мере благодаря англичанам, получившим при Иване Грозном монопольное право на торговлю в России. Экзотическая новинка привлекает внимание и становится популярной, но уже вскоре вызывает противодействие властей и церкви.
Причины последовавшего далее запрета на табак в России объясняются несколькими основаниями. Во-первых, в табакокурении видят причину пожаров, во-вторых, аналогию потреблению алкоголя. В третьих, курение ассоциировалось с языческими практиками колдунов. Наконец оно было запрещено как все, идущее от иностранцев.
Политика Петра Первого явилась важнейшим фактором в распространении табака в России. Для Петра и его окружения вопрос о табаке ставился как вопрос не экономического, а политического ряда – символ новизны, реформ идеологического обновления. Постепенно официальная церковь смирилась с курением и только старообрядцы оставались к нему непримиримы.
Защитники курения сегодня видят в нем реализацию принципа экзистенциальной свободы, в частности, свободы распоряжаться собственным здоровьем.
Советская очередь. Феномен очереди – устойчивый и привычный атрибут советской истории и советского быта. С идеологической точки зрения – это образ «временных» трудностей, переживаемых страной. С бытовой и психологической – повседневная и рутинная неизбежность, трата времени и повод для раздражения.
Перед исследователем здесь естественно встает проблема: в какой степени инновативность, выражающая социальные перемены в бывшем СССР, сообразуется с особенностями национально-этнической психологии, с фундаментальным характером культурной традиции. Любая социальная традиция репрезентируется значениями, находящими свое выражение на языке гетерогенного и однозначно неспецифицированного дискурса. Проанализировать такой дискурс без его фольклорных составляющих нельзя.
Очереди окружали советского человека всюду и везде. О степени актуальности этого феномена свидетельствует уже тот факт, что среди детских игр 1970-80 годов была засвидетельствована и игра в очередь.
Повседневный быт – это очереди за продовольствием, одеждой, хозтоварами, различного рода дефицитом – женскими сапогами, постельным бельем, детскими колготками, зубной пастой, туалетной бумагой, новогодними игрушками и т. д. и т. п.
Характерной приметой очередей служил номер, который получал и которого упорно придерживался очередник. Особый подвид «административных» очередей представляли очереди за квартирами, машинами, мебелью, бытовой техникой, туристическим путевками и т. д. Такие очереди длились месяцами и даже десятилетиями, порождая и поддерживая специфический феномен, который – в совокупности со всеми невидимыми очередями – можно назвать невидимой очередью. Психологической реальностью таких социальных ожиданий была ориентированность советского человека не на настоящее, а на будущее.
Эта психологическая ориентация советских людей на будущее – необходимый компонент идеологии, постоянно утверждающий себя в качестве футурологии. Картина будущего при всех оговорках рисуется заранее известной предсказуемостью: будущее наступает в соответствии с предписанным сценарием, все что нужно для его приближения – это умение ждать, сила терпения.
Для очередника, по словам Михаила Эпштейна, «интерес будущего все время прибывает, так что общество, живущее будущим, в большей степени, чем настоящим, моделируется очередью. … Важно и то, что в очереди каждый занимает не только физическое, но и как бы служебное место, пребывает в должности инспектора и контролера, чем решается проблема временной безработицы в свободное от работы время. ... От бдительности каждого зависит порядок во всей очереди, ибо цепь, порванная в одном звене, - уже не может соединять людей и вести к одной цели. Стояние в очереди – еще и надзор над очередью, деятельность учета и контроля, которая как известно обеспечивает диктатуру большинства над меньшинством».
В ряду символических аналогий, традиционно утверждаемых для привычных советскому человеку бытовых очередей, особое место занимает неизменная достопримечательность советской столицы – очередь к ленинскому Мавзолею. В идеологической иерархии советских очередей, это, конечно, самая главная очередь. Очередь к Мавзолею – апофеоз очереди вообще, символ, которому сулится долгая, если не вечная, жизнь.
Прафеномен очереди к Мавзолею – это бесконечная очередь на похоронах Ленина за его гробом. Ритуально-культовые ассоциации, возникающие в связи с похоронами партийных и государственных лидеров страны, естественно подразумевали воспроизведение основного обряда – поклонения ленинским мощам.
Фольклорная традиция, связанная с образом Ленина, тоже отмечала очередь в качестве основного символа. Существует рассказ, как Ленин вошел в парикмахерскую побриться. Все его, естественно, узнали и стали уступать ему место. Но Ильич встал в очередь «Мы должны, - сказал он, – соблюдать закон и порядок. Законы ведь сами создаем». Таким образом, очередь - это проекция законов, которые созданы самим вождем, и им нельзя не подчиняться, поскольку им подчиняется сам Ленин.
Очередь является очевидным примером ситуации, объединяющей разных людей рамками единой структуры и однотипного целеполагания. Требование справедливости возникает в этом случае как требование установления упорядоченных отношений между людьми, разъединенными сферой социального производства, но объединенными в сфере социального потребления. Порядок такого отношения представляется некоторым антропологам аналогичным порядком ритуального объединения людей в архаическом обществе. Таким, например, предстает антропологический анализ потребления как ритуальной практики жертвоприношения в работах Даниэля Миллера: участие в «шоппинге» изображается по аналогии с участием в ритуале. Зарабатывание денег и их трата в магазинах отсылает к ценностям трансцендентального порядка и ритуальной телеологии, а конкретно - к коллективной трапезе во время жертвоприношения. Применительно к социалистическому строю и коммунистической идеологии те же ритуальные аналогии несомненно приложимы к феномену очереди.
Очередь рекультивирует архаические ценности такого порядка социального потребления, который связывает «трансцендентализм» группы с «общим правилом» справедливости (равенство неравных людей с определенной точки зрения).
Не случайно, что общим знаменателем контекстуального сопровождения возникающих в очереди разговоров в той или иной степени всегда является тема справедливости и легитимности тех, кто данную очередь составляет. С фольклористической точки зрения - это несомненно морфологический инвариант характеризующих ее текстов. Обсуждение очереди в ситуации самой очереди всегда свидетельствует о правилах соотносимого с ней справедливого порядка распределения/потребления. Привычность ситуации здесь служит этике, варьирующей от вербальных формул вопросов-ответов («Кто последний?»-«Кто крайний?») до коллективного возмущения по поводу «лезущих без очереди». Знание подобного этикета можно считать необходимым условием, удостоверяющим легитимность очередника.
Исключения из порядка общей справедливости варьировались в течение исторического развития общества. Реестр лиц и групп населения, наделенных формальным правом быть пропущенными без очереди, появился в первые годы советской власти и детализировался на протяжении всей истории Советского Союза. Герои Советского Союза и Социалистического Труда, депутаты Верховного Совета, ветераны гражданской и Великой Отечественной войны, беременные женщины и матери-героини, инвалиды. В годы перестройки этот список продолжили блокадники, узники немецких концлагерей и ГУЛАГа, ветераны Афганской войны. С одной стороны, очередь допускает вперед тех, кто ее возглавляет, - лидеров, с другой, - тех, кто ее замыкает.
Лидия Гинзбург, описывая блокадные очереди писала: «Очередь – принудительное соединение людей друг против друга, раздраженных и в тоже время сосредоточенных на общем, едином круге интересов и целей. Отсюда эта смесь враждебности, соперничества и чувства коллектива, ежеминутной готовности сомкнуть ряды против врага – правонарушителя. Разговоры развязаны здесь общей праздностью и одновременно связаны определенностью содержания, прикреплены к делу, которым занимается очередь».
Библиография
Богданов К. А. Курение как фольклор/Мифология и повседневность. СПб., 1999. Вып. 2
Богданов К. А. Игра в жмурки: Контексты традиции//Русский фольклор. СПб., 2000. № XXX
Богданов К. А. Советская очередь: социология и фольклор/ Символы, образы и стереотипы современной культуры. СПб., 2000
Богданов К. Повседневность и мифология: Исследования по семиотике фольклорной действительности. СПб, 2001
Вайль П., Генис А. 60-е. Мир советского человека. М., 1996
Гинзбург Л. Я. Записки блокадного человека/Гинзбург Л. Я. Человек за письменным столом. Л., 1989
Капица О. И. Детский фольклор: песни, потешки, дразнилки, сказки, игры. Л., 1928
Кон И. С. Ребенок и общество: Историко-этнографическая перспектива. М., 1988.
Морозов И. А. Из рязанского этнодиалектного словаря: «Похороны таракана»//Живая старина. 1996. № 4
Покровский Е. А. Детские игры, преимущественно русские. СПб., 1994
Пропп В. Я. Русские аграрные праздники. М., 1963
Пропп В. Я. Исторически корни волшебной сказки. Л., 1986
Путилов Б. Н. Фольклор и народная культура. СПб. 1994
Тейлор Э. Б. Первобытная культура. М., 1989
Топорков А. Л. Будьте здоровы!//Русская речь. 1990 № 5
Эпштейн М. Бог деталей. Эссеистика 1977-1988. М., 1998
Goodin R. E. No smoking: The Ethical Issues. Chicago, 1989
Goodman J. Tobacco in history. The cultures of dependence. L.; N.Y., 1995
Miller D. A. Theory of shopping. Oxford, 1997